Бунт Родиона Раскольникова | Referant.ru | Ресурс для антиботаников
Литература, языковедение

Бунт Родиона Раскольникова
03.02.2011, 17:33
БУНТ РОДИОНА РАСКОЛЬНИКОВА

“Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы.
Для нас орудие одно ...”
(А.С.Пушкин “Евгений Онегин”)

“Мятеж не может кончиться удачей:
В обратном случае он называется иначе”
(Английская мудрость)

Цели и задачи
Роман “Преступление и наказание” был задуман Ф.М.Достоевским на каторге, “в тяжёлую минуту грусти и саморазложения”, в остроге, куда он был брошен в 1850 году как государственный и политический преступник. Именно там у него зародилась мысль об “идейном” преступнике, разрешившем себе “кровь по совести”, “моральный эксперимент”. Мучила Достоевского и мысль о “Наполеонах”, присвоивших себе право обрекать на гибель, “тратить” миллионы людей. В 1963 году он сказал А.П.Сусловой поразившие её слова; впоследствии она записала их в дневнике: “Когда мы обедали, он, смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: “Ну вот, представь себе, такая девочка со стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: “Истребить весь город”. Всегда так было на свете””.[1]
Замысел созревал долго и мучительно в сложную эпоху конца пятидесятых - начала шестидесятых годов прошлого века. Освобождение крестьян в 1860 году, казалось, открывало новую эпоху радужных перспектив перед российским обществом. Но очень скоро стало ясно, что реформа не принесла желанного перелома, не стала прологом нового времени. Наоборот, на сцену вышли новые социальные хищники — буржуа-дельцы с их идолом “золотого тельца”. Наступило время тяжких разочарований, мучительных душевных процессов. Салтыков-Щедрин писал об этом времени: “Да, в такие минуты действительно нечто упраздняется, но это “нечто” есть именно тот характер человечности, который сообщает жизни всю её цену и смысл. А на место упразднённого, просто-напросто, выступает на сцену тёмное хищничество...”.[2]
Годы, когда создавался роман “Преступление и наказание”, были и для самого Достоевского годами тяжёлого одиночества, мучительных мыслей и трудных решений. Незадолго перед этим, в 1864 году, уходят из жизни самые близкие ему люди — жена Мария Дмитриевна, брат Михаил Михайлович — единомышленник и сотрудник Аполлон Григорьев. “И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно,— пишет он другу.— Вся жизнь переломилась разом надвое. Стало всё вокруг меня холодно и пустынно”.[3] А вскоре после смерти ближайших сотрудников по изданию журналов — М.М.Достоевского и А.А.Григорьева — терпит крах и журнал “Эпоха”. “На мне, кроме того, до десяти тысяч вексельного долга и пять тысяч на честное слово... О друг мой, я охотно пошёл бы опять в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным”.[4]
Когда писал Достоевский “Преступление и наказание”, жил он в той части Петербурга, где селились мелкие чиновники, ремесленники, торговцы, студенты. Здесь, в холодном осеннем тумане и жаркой летней пыли “соединённых петербургских улиц и переулков”, лежащих вокруг Сенной площади и Екатерининского канала, возник перед ним образ бедного студента Родиона Раскольникова, здесь и поселил его Достоевский, в Столярном переулке, где в большом доходном доме снимал квартиру сам.
В каморках и на улицах этого Петербурга открылось Достоевскому такое неисчерпаемое содержание, такая фантастическая бездонность жизни — ситуации, характеры, драмы — такая трагическая поэзия, каких ещё не знала мировая литература. “Проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни, — записал Достоевский в “Дневнике писателя”, — и если только вы в силах и имеете глаз, то найдёте в нём глубину, какой нет у Шекспира”.[5] Это и делал Достоевский, извлекая из фактов, до него находивших место лишь на страницах газетной хроники, глубину и смысл мирового значения.
Здесь надо сказать несколько слов об уникальном таланте Ф.М.Достоевского, который сделал его классиком не только русской и мировой литературы, но и основоположником нового литературного жанра — психологического детектива. Не зря все крупнейшие писатели европейского детективного жанра, такие, как А.Кристи, Ж.Сименон, Буало-Нессержерак и другие, называли Достоевского своим учителем. Именно Достоевский из коротких газетных заметок полицейских хроник об убийстве старухи-процентщицы или об убийстве отца сыном из ревности смог создать такие произведения, как “Преступление и наказание” или “Братья Карамазовы”.
Достоевского интересуют не только устоявшиеся, выработанные формы духовной жизни, сколько моменты борьбы добра и зла, переоценка ценностей, трагические столкновения. Так как высшая и всеобъемлющая ценность есть Бог и жизнь личности в Боге, то и для Достоевского высшая тема творчества есть борьба дьявола с Богом в сердце человека. Напряжённейшие моменты этой борьбы легко могут привести человека к душевной болезни, к срывам и преступлениям. Но за всё надо платить, и психология платы за человеческие страдания, “за слезу ребёнка” — вот ещё один аспект творчества Ф.М.Достоевского. В этом смысле название романа “Преступление и наказание” является рефреном всего дальнейшего писательского наследия Достоевского.

Глава II
Интересно, что за полгода до совершения своего собственного преступления, вышедший из университета студент, Юрист Родион Раскольников написал статью “О преступлении”. В этой статье Раскольников “рассматривал психологическое состояние преступника в продолжение всего хода преступления” и утверждал, что оно, это состояние, очень похоже на болезнь — помрачение ума, распад воли, случайность и нелогичность поступков. Кроме того, коснулся в своей статье Раскольников намёком и вопроса о таком преступлении, которое “разрешается по совести”, и потому, собственно, не может быть названо преступлением (самый акт его совершения не сопровождается, очевидно, болезнью). Дело в том, разъясняет позднее Раскольников мысль своей статьи, “что люди по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низших (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово”. Первые склонны к послушанию, смирению, благоговению перед законом. Вторые — во имя нового, лучшего могут преступить закон, и для “своей идеи” (“смотря, впрочем, по идее и по размерам её” — оговаривается Раскольников), если потребуется, “дать себе разрешение перешагнуть через кровь”. Такое “преступление”, нарушение закона — не преступление (разумеется, в глазах необыкновенного человека).
Не абстрактно-теоретическая, не отвлечённо-холодная — мысль Раскольникова. Нет, она — действенная, живущая и горящая, метущаяся. Она рождается как ответ на тревоги и удары действительности. Получает от столкновений с жизнью всё своё содержание, силу, остроту, напряжённость на грани катастрофы. Идея Раскольникова — не только идея, она — действие, дело. “Это человек идеи,— писал позднее Достоевский о своих героях раскольниковского типа — носителя идеи,—идея обхватывает его и владеет им, но имея то свойство, что владычествует в нём не столько в голове его, сколько воплощаясь в него, переходя в натуру, всегда со страданием и беспокойством, и, уже раз поселившись в натуре, требуя и немедленного приложения к делу”.[6]
Уже в самом начале романа, на первых его страницах, узнаём мы, что Раскольников “покусился” на какое-то дело, которое есть “новый шаг, новое собственное слово”, что месяц назад зародилась у него “мечта”, к осуществлению которой он теперь близок.
А месяц назад, почти умирая с голоду, он вынужден был у старухи-“процентщицы”, ростовщицы, колечко — подарок сестры. Неопределённую ненависть и отвращение почувствовал он, “задавленный бедностью”, к вредной и ничтожной старушонке, сосущей кровь из бедняков, наживающейся на чужом горе, на нищете, на пороке. “Странная мысль наклёвывалась у него в голове, как из яйца цыплёнок”.
И пока что в три последние перед убийством дня — им посвящена первая часть романа — трижды мысль Раскольникова, до предела, до крайности возбуждённая трагедией жизни, переживает именно те моменты наивысшего напряжения, которые приоткрывают, но ещё не открывают полностью самые глубинные причины его преступления.
В первый раз — шутовской и трагический рассказ пьяненького Мармеладова о семнадцатилетней дочери, Сонечке, её подвиге, жертве, о спасённой её ценою надругательства семействе. И вывод — “Ко всему-то подлец человек привыкает!”. Но в ответ яростная вспышка бунтующей раскольниковской мысли.
“Ну, коли я соврал,— воскликнул он вдруг невольно,— коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род, то есть, человеческий, то значит, что остальные все — предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!...”
Подлец тот, кто ко всему привыкает, всё принимает, со всем смиряется. Но нет, нет, не подлец человек — “весь вообще, весь род человеческий”, не подлец тот, кто бунтует, разрушает, переступает — нет никаких преград для необыкновенного, “послушного” человека. Выйти за эти преграды, переступить их, не примириться!
Второй раз — письмо матери о Дунечке, сестре, “восходящей на Голгофу”, отдающей свою свободу ради него, “бесценного” Роди. И снова маячит образ Сонечки — символ вечной жертвы: “Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит!”
“Или отказаться от жизни совсем!— вскричал он вдруг в исступлении,— послушно принять судьбу, как она есть, раз и навсегда, и задушить в себе всё, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!” Послушно сложить голову перед судьбой, требующей страшных жертв, отказывающей человеку в праве на свободу, принять железную необходимость унижения, страдания, нищеты и порока, принять слепой и безжалостный “фатум”, с которым, казалось бы, смешно спорить — это для Раскольникова — “отказаться от жизни совсем”. Но Раскольников хочет “действовать, жить и любить!”
Третий раз — встреча с пьяной обесчещенной девочкой на Конногвардейском бульваре, и снова: “Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год... куда-то... к чёрту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего!” Но ведь Сонечка, Сонечка-то уже попала в этот “процент”, так легче ли её от того, что тут закон, необходимость, судьба? “А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадёт! Не в тот, так в другой?...” Вновь — иступлённый “вскрик”, вновь — предельный накал бунтующей мысли, бунт против будто бы “законов” бытия. Пусть экономисты и статистики хладнокровно высчитывают этот вечный процент обречённых на нищету, проституцию, преступность. Не верит им Раскольников, не может принять “процента”.
Итак, три женщины, три жертвы, как три Мойры древнегреческого рока, судьбы, толкают Раскольникова всё дальше и дальше по пути его бунта. И тут становится понятен неличностный, нестяжательный характер его.

Глава III
Здесь стоит поговорить о самом Родионе Раскольникове, его личностных свойствах, человеческих качествах. Интерес представляет даже имя и фамилия, которые автор дал своему герою. Родион Раскольников — человек, рождённый расколотым и порождающий раскол, наследник суровых, непримиримых борцов против “антихриста” в русской истории — раскольников — старообрядец.
История русского церковного раскола началась с собора 1666-1667 годов и свержения патриарха Никона, запретившем переход русской православной церкви в лоно “государства”, когда анафеме были преданы восьмиконечный крест, двуперстие и другие символы и порядки старой византийской православной церкви. С этой даты начинаются гонения на старообрядцев, гонения, породившие протопопа Аввакума, самосожжения целых старообрядских деревень, не желавших признать власть “государевой” церкви, уход раскольников-бегунов в поисках “святого Белогорья” в далёкие неизвестные земли Сибири, Алтая, камчатки, Аляски. Это был путь подвижничества, борьбы, отречения от “благ мира сего” во имя “света любви Христовой”.
Не зря Порфирий Петрович в своём последнем разговоре с Раскольниковым признаётся: “Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей, — если только веру или бога найдёт”. Это признание его антипода, человека закона и власти.
Что касается окружающих и близких Раскольникова, то многие из них любят и уважают Родиона.
Велико обаяние личности Раскольникова, его “широкого сознания и глубокого сердца”. Поразил Соню Раскольников, когда посадил он её, опозоренную, растоптанную, изгнанную, рядом с сестрой и матерью, а потом поклонился ей — страдалице, жертве, — всему страданию человеческому поклонился. Целый новый мир неведомо и смутно сошёл тогда в её душу — целый мир, сначала непонятный Соне, но — это-то Соня сразу поняла — “новый”, чуждый, враждебный миру безысходного “привычного” мучения, общепринятой морали.
Любят Раскольникова, ибо “есть у него эти движения”, непосредственные движения чистого и глубокого сердца, и он, Раскольников, любит — мать, сестру, Соню, Полечку. И потому глубочайшее отвращение и презрение испытывает к ежечасно и ежеминутно разыгрывающемуся вокруг трагическому фарсу бытия, калечащему тех, кого он любит. И отвращение это тем сильнее, чем уязвимее душа Раскольникова, чем беспокойнее и честнее его мысль, чем строже совесть, а именно это — душевная уязвимость, беспокойная и честная мысль, неподкупная совесть, — влечёт к нему сердца.
Не собственная бедность, не нужда и страдания сестры и матери терзают Раскольникова, а, так сказать, нужда всеобщая, горе вселенское — и горе сестры и матери, и горе погубленной девочки, и мученичество Сонечки, и трагедия семейства Мармеладовых, беспросветная, безысходная, вечная бессмыслица, нелепость бытия, ужас и зло, царствующие в мире, нищета, позор, порок, слабость и несовершенство человека — вся эта дикая “глупость создания”.
Томас Манн заметил, что своим героем, Раскольниковым, Достоевский “освобождал от бюргерской морали и укреплял волю к психологическому разрыву с традицией, к преступлению границ познания”.[7] Да, для Раскольникова не существует бюргерская, мещанская мораль, она не связывает его могучий дух (ведь он перед Соней преклонился!), для него нет традиций, он хочет преступить не только нравственные и социальные, но, в сущности, земные физические законы, сковавшие природу человеческую. Ему мало земного, “эвклидовского” разума, он хочет совершить скачок, “трансцензус” по ту сторону, за границы познания, доступные человеку. Этот скачок должен поставить Раскольникова в особые отношения с миром, ибо тогда он сможет в себе самом найти Архимедову точку опоры, чтобы перевернуть мир.
И Раскольников чувствует себя способным и на большее, он хочет взвалить себе на плечи бремя тяжести неимоверной, поистине сверхчеловеческой. На истерический вопрос Сони: “Что же делать?”, после мучительного разговора о будущем, фатально предопределённым детям Катерины Ивановны (“Разве Полечка не погибнет?”), Раскольников отвечает так: “Сломать что надо, раз и навсегда, да и только: и страдание взять на себя!”
Весь этот бунт не только против мира, но и против бога, отрицание божественной благости, божественного смысла, предустановленной необходимости мироздания. Навсегда запомнилась Достоевскому богоборческая аргументация его друзей-петрашевцев: “Неверующий видит между людьми страдания, ненависть, нищету, притеснения, необразованность, беспрерывную борьбу и несчастия, ищет средства помочь всем этим бедствиям и, не нашед его, восклицает: “Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала! И напрасно священники и философы будут ему говорить, что небеса провозглашают славу Божию! Нет, — скажет он, — страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу Божию!”[8] “Бог, бог такого ужаса не допустит!” — говорит Соня после разговора о гибели, которая неизбежно ждёт детей Катерины Ивановны. Как не допустит?! Допускает! “Да, может, и бога-то совсем нет!” — отвечает Раскольников.
Убийство старухи — единственный, решающий, первый и последний эксперимент, сразу всё разъясняющий: “Тою же дорогой идя, я уже никогда более не повторил бы убийства”.
Раскольникову его эксперимент нужен именно для проверки своей способности на преступление, а не для проверки идеи, которая, как он до поры до времени глубоко убеждён, непреложна, неопровержима. “Казуистика его выточилась, как бритва, и сам в себе он уже не находил сознательных возражений” — это перед убийством. Но и потом, сколько бы раз он ни возвращался к своим мыслям, сколь строго он ни судил бы свою идею, казуистика его только вытачивалась всё острее и острее, делалась всё изощрённее. И уже решившись выдать себя, он говорит сестре: “Никогда, никогда не был я сильнее и убеждённее, чем теперь!” И наконец не каторге, на свободе, подвергнув свою “идею” беспощадному нравственному анализу, он не в силах от неё отказаться: идея неопровержима, совесть его спокойна. Сознательных, логических опровержений своей идее Раскольников не находит до конца. Ибо вполне объективные особенности современного мира обобщает Раскольников, уверенный в невозможности что-либо изменить, бесконечность, неизбывность человеческого страдания и разделение мира на угнетённых и угнетателей, властителей и подвластных, насильников и насилуемых, или по Раскольникову, на “пророков” и “тварь дрожащую”.
Вот он раскол, раскол внутри самого героя, между разумом и сердцем, между “казуистикой” идей и “влечениями” сердца, между “Христом и истиной”. В 1854 году, выйдя с каторги, Ф.М.Достоевский напишет Н.Д.Фонвизиной, что если бы ему доказали, “что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа”, то ему “лучше хотелось бы остаться с Христом, нежели с истиной”.
Достоевский допускает (пусть теоретически), что истина (которая есть выражение высшей справедливости) может оказаться вне Христа: например, если “арифметика” автоматически докажет, что дело обстоит именно так. Но в таком случае сам Христос как бы оказывается вне Бога (вернее, вне “арифметики”, тождественной в данном случае мировому смыслу). И Достоевский предпочитает остаться “со Христом”, если вдруг сама истина не совпадает с идеалом красоты. Это тоже своего рода бунт: остаться с человечностью и добром, если “истина” по каким-либо причинам окажется античеловеческой и недоброй.
Он выбирает “слезинку ребёнка”.
И именно поэтому — в этом гениальность романа Ф.М.Достоевского — как бы параллельно с “вытачиванием казуистики” всё нарастает, усиливается и наконец побеждает опровержением раскольниковой идеи — опровержением душой и духом самого Раскольникова, сердцем, “которое обитель Христа”. Это опровержение не логическое, не теоретическое, не умственное — это опровержение жизнью. Глубочайшая уязвлённость ужасом и нелепостью мира родила раскольниковскую идею. Идея породила действие — убийство старухи-процентщицы, убийство намеренное, и, убийство ненамеренное, её служанки — Лизаветы. Выполнение идеи привело к ещё большему увеличению ужаса и нелепости мира.
Благодаря множеству как бы нарочно сошедшихся случайностей Раскольникову поразительно удаётся, так сказать, техническая сторона преступления. Материальных улик против него нет. Но тем большее значение приобретает сторона нравственная.
Без конца анализирует Раскольников результат своего жестокого эксперимента, лихорадочно оценивает свою способность переступить.
Со всей непреложностью открывается для него страшная для него истина — преступление его было бессмысленным, погубил он себя напрасно, цели не достиг: “Не преступил, на этой стороне остался”, оказался человеком обыкновенным, “тварью дрожащею”. Те люди <настоящие то властелины> вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес, и стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг,” — окончательный итог, подведённый на каторге.
Но почему же он, Раскольников, не вынес, и в чём его отличие от необыкновенных людей?
Сам Раскольников объясняет это, с презрением и почти с ненавистью к самому себе именуя себя — “вошь эстетическая”. Сам Раскольников даёт точнейший и беспощаднейший анализ своей “эстетической” несостоятельности, производит безжалостную операцию на собственном сердце. Эстетика помешала, целую систему оговорок построила, самооправданий бесконечных потребовала — не смог Раскольников, “вошь эстетическая”, идти до конца; вошь “уж по тому одному, что, во-первых, теперь рассуждаю про то, что я вошь; потому, во-вторых, что целый месяц всеблагое провиденье беспокоил, призывая в свидетели, что я не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель, — ха-ха! Потому в-третьих, что возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую...” “Потому, потому я окончательно вошь, — прибавил он, скрежеща зубами,— потому что сам-то я, может быть, ещё сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью!”
Ну а если бы преступил, если бы не оказался “вошью эстетической”, если бы “вынес” весь груз больной совести, то кем бы оказался Раскольников? Недаром стоит рядом с Раскольниковым Аркадий Иванович Свидригайлов.
Тянет к нему Раскольникова, как бы ищет он чего-то у Свидригайлова, объяснения, откровения какого-то. Это и понятно. Свидригайлов — двойник Раскольникова, оборотная сторона одной медали. “Мы одного поля ягоды,” — заявляет и Свидригайлов. К нему, к Свидригайлову, идёт Раскольников накануне той роковой ночи разгула и борьбы стихий — на небе, на земле, в душах героев Достоевского — ночи, проведённой Свидригайловым перед самоубийством в грязной гостинице на Большом проспекте, а Раскольниковым — над притягивавшими, звавшими его чёрными водами каналов.
Свидригайлов совершенно спокойно и хладнокровно принимает преступление Раскольникова. Он не видит здесь никакой трагедии. Даже Раскольникова, беспокойного, тоскующего, измученного своим преступлением, он, так сказать, подбадривает, успокаивает, на путь истинный направляет. И тогда-то обнаруживается самое глубокое различие этих двух “частных случаев” и в то же время истинный, сокровенный смысл раскольниковской идеи. Свидригайлову удивительны трагические метания и вопросы Раскольникова, совершенно лишняя и просто глупая в его положении “шиллеровщина”: “Понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственности, что ли? вопросы гражданина и человека? А вы их побоку: зачем они вам теперь-то? Хе, хе! Затем, что всё ещё гражданин и человек? А коли так, так и соваться не надо было; нечего не за своё дело браться”. Так и Свидригайлов ещё раз, по-своему, грубо и резко выговаривает то, что, в сущности, давно уже стало ясно самому Раскольникову — “не преступил он, на этой стороне остался”, а всё потому, что “гражданин” и “человек”.
Свидригайлов же преступил, человека и гражданина в себе задушил, всё человеческое и гражданское побоку пустил. Отсюда — тот равнодушный цинизм, та обнажённая откровенность, а главное, та точность, с которыми формулирует Свидригайлов самую суть раскольниковской идеи. Свидригайлов признаёт эту идею и своей: “Тут ... своего рода теория, то же самое дело, по которому я нахожу, например, что единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша”. Просто и ясно. И нравственные вопросы, вопросы “человека и гражданина”, тут лишние. “Хорошая” цель оправдывает злодейство, ради достижения её совершённое.
Однако, если нет у нас “вопросов человека и гражданина”, то как же мы, с помощью каких критериев, определим, хороша ли цель наша? Остаётся один критерий — моя личность, освобождённая от “вопросов человека и гражданина”, никаких преград не признающая.
Но оказывается есть нечто, что не в состоянии перенести эта “личность без преград”, есть то, что пугает и унижает зло — это явная или тайная над собой насмешка.
У героев Достоевского волосы поднимаются дыбом от смеха жертв их, которые приходят к ним во сне и наяву.
“Бешенство одолело его: изо всех сил он начал бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шёпот из спальни раздавались всё сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать...”
Раскольников бросился бежать — ничего иного не остаётся, ибо это — приговор. Поступки Свидригайлова и Раскольникова не только ужасны; где-то в своей онтологической глубине они ещё и смешны. “Переступившие черту” готовы выдержать многое, но это (и только это!) для них непереносимо.
“И сатана, привстав, с веселием на лице...” Злодеи по-сатанински хохочут над миром, но кто-то — “в другой комнате” — смеётся и над ними самими — невидимым миру смехом.
Свидригайлову снится “кошмар во всю ночь”: он подбирает промокшего голодного ребёнка, и ребёнок этот засыпает у него в комнате. Однако сновидец уже не может совершать добрые поступки — даже во сне! И сон демонстрирует ему эту невозможность с убийственной силой. Ресницы спящей блаженным сном девочки “как бы приподнимаются, и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетски подмигивающий глазок... Но вот она уже совсем перестала сдерживаться; это уже смех, явный смех... “А, проклятая!” — вскричал в ужасе Свидригайлов...”
Этот ужас — едва ли не мистического свойства: смех, исходящий из самых глубин несмешного — неестественный, безобразный, развратный смех пятилетнего ребёнка (словно нечистая сила глумится над нечистой силой!) — этот смех иррационален и грозит “страшной местью”.
Видение Свидригайлова “страшнее” сна Раскольникова, ибо его искупительная жертва не принимается. “А, проклятая!” — восклицает в ужасе Свидригайлов. Раскольников — не в меньшем ужасе — бежит прочь. Все они понимают, что открыты, — и смех, раздающийся им вослед, есть самое ужасное (и позорное) для них наказание.
Такова сила насмешки, сводящей потуги “великой” идеи к глупости и бессмыслице. И в свете этого смеха становится понятны и ярче видны те ценности, которые не высмеять, которые не боятся ни унижения, ни умаления, ни цинизма, ибо “вечны и радостны”. И одна из них любовь, побеждающая одиночество и разобщённость людей, равняющая всех “сирых и сильных”, “убогих и высоких”.
И эту одну преграду не смог преодолеть Раскольников. Порвать с людьми, окончательно, бесповоротно, хотел он, ненависть испытывал даже к сестре с матерью. “Оставьте меня, оставьте меня одного!” — с исступлённой жестокостью бросает он матери. Убийство положило между ним и людьми черту непроходимую: “Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказалось в душе его”. Как бы два отчуждённых, со своими законами, мира живут рядом, непроницаемые друг для друга —мир Раскольникова и другой —внешний мир: “Все — кругом точно не здесь делается”.
Отчуждение от людей, разъединение — вот необходимое условие и неизбежный результат раскольниковского преступления — бунта “необыкновенной” личности. Грандиозное кошмарное видение (в эпилоге романа) разъединённого и оттого гибнущего мира — бессмысленного скопища отчуждённых человеческих единиц — символизирует тот результат, к которому может прийти человечество, вдохновлённое раскольниковскими идеями.
Но не выдерживает Раскольников одиночества, идёт к Мармеладовым, идёт к Соне. Тяжко ему, убийце, что сделал несчастными мать и сестру, и в то же время тяжка ему любовь их. “О, если бы я был один и никто не любил меня и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого!” (То есть тогда преступил бы!) Но Раскольников любит и поступиться своей любовью не может. Отчуждения окончательного и бесповоротного, разрыва со всеми, которого он так хотел, Раскольников не в силах вынести, а потому не в силах вынести и самого преступления. Много перетащил на себе Раскольников, по словам Свидригайлова, но одиночества, уединения, угла, отчуждения решительного — не перетащил. Поднялся вроде бы Раскольников на высоту неслыханную, обыкновенным, зелёным людям недоступную — и вдруг почувствовал, что дышать там нечем — воздуха нет, — а ведь “воздуху, воздуху человеку надо!” (говорит Порфирий).
Перед признанием в убийстве вновь идёт Раскольников к Соне. “Надо было хоть обо что-нибудь зацепиться, помедлить, на человека посмотреть! И я смел так на себя надеяться, так мечтать о себе, нищий я, ничтожный я подлец, подлец!”
И только в том, что “не вынес”, видит Раскольников своё преступление (кстати сказать, “болезнь преступника” — паралич мысли и воли, — описанная им в специальной статье, поразила и его). Но здесь же и его наказание: наказание в этом ужасе своей непригодности, неспособности перетащить идею, наказание в этом “убийстве” в себе принципа (“не старуху убил, а принцип убил”), наказание и в невозможности быть верным своему идеалу, в тяжких мучениях выношенному. Ещё в черновых записях не зря вспомнил Достоевский пушкинского героя: “Алеко убил. Сознание что он сам недостоин своего идеала, который мучает его душу. Вот — преступление и наказание”.
Раскол внутри Раскольникова, двойственность его поведения и мыслей Достоевский усматривает именно в этом — в бесконечном и вневременном конфликте в человеке идеи и души, ума и сердца, Бога и Дьявола, Христа и истины. Холодная казуистика рационализма, приводящая к оправданию Наполеонов и предусматривающая появление ницшеанского “сверхчеловека”, вступает в борьбу с состраданием и человеколюбием, живущем в сердце. У Раскольникова они есть, но нет у другого его двойника — расчётливого буржуазного дельца — Петра Петровича Лужина.
Он открыто проповедует эгоизм и индивидуализм, якобы на основах “науки” и “экономической правды”: “Наука же говорит: возлюби прежде всех одного себя, ибо всё на свете на яичном интересе основано”. Сам Раскольников тут же перекидывает мост от этих рассуждений Петра Петровича к убийству старухи-процентщицы (“... доведите до последствий, что вы давеча проповедали, и выйдет, что людей можно резать”). Лужин, конечно, возмущён таким “применением” своих теорий. Конечно, он не зарезал бы старуху процентщицу — это, пожалуй, не в его личных интересах. Да и вообще — ему вовсе не нужно переступать существующий формальный закон для удовлетворения личного интереса — он не грабит, не режет, не убивает. Он переступает нравственный закон, закон человечности, и преспокойно выносит то, чего Раскольников (“частный случай”!) вынести не мог. “Благодетельствуя” Дунечке, он подавляет и унижает её, даже не сознавая этого (и в “бессознательности” этой сила Лужина — ведь “Наполеоны” не мучаются, не раздумывают, можно или нельзя переступить, а просто переступают — через человека).
Интересно, что все исторические примеры, на которые ссылается Раскольников, высказывая свой “мрачный катехизис” — из области подавления, разрушения, а не созидания. Вот так подспудно Достоевским объясняется принцип его веры: “Не может быть созидания без любви к тем, ради кого творишь. Не может быть истина без творца прощающего и любящего. Без Христа...”.
И побеждает человек Раскольников, потрясённый страданиями и слезами людскими, глубоко сострадающий и в глубине души своей уверенный, что не вошь человек, с самого начала “предчувствовавший в себе и в убеждениях своих глубокую ложь”. Терпит крах его бесчеловечная идея.
Незадолго до признания у Раскольникова начинается почти распад сознания, он как бы теряет разум. Его охватывает то болезненная тревога, то панический страх, то полная апатия. Он уже не владеет своей мыслью, волей, чувствами. Он, теоретик и рационалист, пытается убежать от ясного и полного понимания своего положения. Вся раскольниковская “математика” оборачивается страшной ложью, а его теоретическое преступление, его рациональная, выверенная, выточенная как бритва казуистика — полной бессмыслицей. По теории — то, по “арифметике” задумал убить вошь бесполезную, а убил то и Лизавету — тихую, кроткую, ту же Соню!
И хотя Раскольников, конечно, не революционер и не социалист, и Достоевский хорошо знает это, есть, однако, нечто такое, что объединяло, по мысли Достоевского, бунтаря Раскольникова с теми, кто в России того времени хотел коренного, решительного социально-социалистического — преобразования, именно — рассудочный, рационалистический, теоретический характер их идей. Раскольников убил по теории, из расчёта, но расчёт его разбит, опровергнут жизнью. “Действительность и натура ... есть важная вещь — говорит Порфирий Петрович, имея в виду преступление Раскольникова, — и ух как иногда самый прозорливый расчёт пересекают!” Но ведь подобными же ссылками на натуру, которая не поддаётся регламентации, социальному уравнению, “нивеляции”, хочет опровергнуть Разумихин социалистические утопии: “У них <социалистов> не человечество, развившись исторически, живым путём до конца, само собой обратится, наконец, в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит всё человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути!”
Пророческое предвидение Достоевского, вложенное в уста Разумихина, даёт объяснение всему, что случилось с Россией и русским народом в XX веке.
И не только с Россией. Разве не идеями и идеологией, “высокой социальной справедливостью” оправдывали свои действия большевики, Сталин, Гитлер, Пол Пота и другие “сверхчеловеки” XX века.
Любое отвлечённое умствование, пусть даже и самое высокое и чистое, стремящееся дать покой, благоденствие, свободу и мир всему человечеству, сталкиваясь с реальностью жизни, живого исторического процесса, приводит к крови, страданиям и смерти тех, ради кого всё это затевается. “Природа не терпит насилия” — сказал Ф.Бэкон. Природа всякая, живая и мёртвая, в том числе и природа человеческая и впрямь не терпит насилия, и даже если кажется, что она подавлена, сломлена, побеждена, то рано или поздно она отомстит своим насильникам.
История XX века учит, что любые отвлечённые от живого человека, от его души и сердца, теории терпят крах и тем она сильнее, чем дольше и насильственнее насаждаются эти теории.
В 1944 году русский философ Н.О.Лосский в своём труде “Достоевский и его христианское миропонимание” писал: “В наше время широко распространено социологическое истолкования и творчества великих писателей, и изображаемых ими лиц и жизненных положений. Особенно в марксистской литературе этот социологизм доведён до крайних пределов. Возьмём, например, книги Г.А.Покровского “Мученик богоискательства (Ф.Достоевский и религия)”, 1929. В книге этой мы читаем, что своеволие Раскольникова или Кириллова (“Бесы”) есть выражение мелкобуржуазной личности, борющейся за своё индивидуальное существование против непонятных общественных сил. Отсюда неизбежны неудачи в этой борьбе, невозможность найти выход из затруднения, жизнь иллюзиями, потребность в Боге. Вот если бы Раскольников был выразителем не мелкобуржуазности, а “мощных общественных сил” (т.е. рабочего движения), он мог бы с успехом преступить старый закон. Так рассуждал Г.А.Покровский; и действительно, ответим мы ему, Раскольниковы-большевики преступили старый закон “не убий”; они осуществили массовый террор с успехом в том смысле, что не поплатились за эти убийства тюрьмою и каторгою, но ад, который они создали, привёл их самих к внутреннему разложению, к изношенности и, наконец, теперь к взаимной ненависти и взаимоистреблению. Именно эти следствия преступления “старых”, т.е. вечных, нравственных законов, неизбежно наступающие при всяком социальном порядке, имеет в виду Достоевский в своих произведениях.
В эпилоге романа Раскольников, дитя огромного мрачного города, попав в Сибирь, оказывается в новом, необычном для него мире — он вырван из фантастической больной жизни Петербурга, из той искусственной почвы, которая взрастила его страш
Категория: Литература, языковедение | Добавил: Dizbalans | Теги: Бунт Родиона Раскольникова
Просмотров: 1220 | Загрузок: 0 | Комментарии: 1
Комментарии: 0
Имя *:
Email:
Код *: